Александрийские лишенцы, или Сбитая шкала русской поэзии

Нужно ли сегодня спорить о поэзии? Может, кому–то покажется, что это неактуально, но обстоятельный разговор на эту тему становится разговором о проблемах культуры и общества в целом. Сегодня мы знакомим вас с сокращенным вариантом интервью с российской поэтессой Мариной Кудимовой и с рассуждениями на ту же тему наших литераторов.

Мне давно не дают покоя ранние строки Марины Кудимовой: «Спите, мои дорогие товарищи! Мы не бездарны, мы обездаривши». Это — о поколении. Поколении Ивана Жданова, Александра Еременко, Марины Кудимовой. Это поколение резко заявило о себе в середине 80–х. Тем, что «не бездарно». Но на переломе 90–х и перевале нулевых не менее резко сошло в тень, уступив место другим. Где новые книги Еременко, Жданова, Кудимовой? Перестали творить? Или — публиковаться? «Область» — последняя поэтическая книга Марины — издана в 1990–м. Это напоминает затвор, обет молчания. Нет, публицистика и эссеистика продолжают ее в некотором роде кормить. Однако, думаю, не окормлять. Никогда не слышал, будучи в одних поездах и гостиницах, чтобы она читала собственные стихи. Чужие — сколько угодно. В том числе «шестидесятников». Между тем «шестидесятники», коих, правда, осталось мало, существовали всегда — и в 60–х, и в 90–х. Да и сейчас. Казалось бы, две близкие генерации. Но какое несхожее отношение к неприкосновенному запасу Вечности!

— Марина, отчего такая поведенческая разница между двумя поколениями? Чем она продиктована?

— Много лет я об этом думала. И пришла к мысли, что мое поколение стало жертвой монокультурной политики. Как известно, когда–то плодороднейшая Вахшская долина в Узбекистане, которая могла бы давать 4 урожая в год, — это лучшие в мире персики, дыни, виноград — была засеяна совершенно неконкурентоспособным хлопком. А в это время в нищей Индии произрастал хлопок, славившийся на весь мир. У нас в культуре произошло примерно то же самое. У покойной поэтессы Ольги Гречко есть такая строка: «Не убили. Не дали имен…» Мое поколение попало в зазор между литературой преподносимой и тем, что я называю «литературой в отсутствии». Когда сгорела Александрийская библиотека, Гуттенберг еще не изобрел свой станок. Хотя, возможно, все мы — жертвы того пожара. Потому что упустили в культуре, может, нечто такое, без чего в духовном смысле не вполне состоятельны. А наша российская ситуация была еще круче. Вся так называемая запрещенная литература выразилась в книжном дефиците. И, как выяснилось потом, — в отсутствии базовой поэтической культуры, которую, конечно, составлял Серебряный век. И, разумеется, все мы — его духовные дети. Но мы были лишены этих книг, а вместо них лицезрели долины, засеянные хлопком. Правда, в отличие от узбекского хлопком конкурентоспособным. Я имею в виду «шестидесятников». В тех долинах можно было собирать по 4 урожая в год. Посему все силы были брошены на этот хлопок. И когда пришло новое поколение, тоже способное давать 4 урожая, но уже не на хлопковых плантациях, его элементарно проигнорировали. Хлопок, и только хлопок.

— То есть принципиальное различие этих поколений в том, что одно сразу вышло в свет и к его ослепительности быстро привыкли, а другое изначально формировалось во тьме? «Обузданная, обуздавшая, я к представленью опоздавшая». Это твои же слова. Но ни тебя, ни твоих поэтических соратников тьма не пугала в отличие от тех, кто внутренне паниковал уже при малейшем отсутствии света? А для вас тьма — мать родна.

— Ну да. В свое время Андрей Вознесенский — анаграмматически и визуально — обыграл «тьматьматьтьмать…». Но у меня напрашивается сравнение: если тьма — анаграмма матери, то все–таки не трагедия, что ребенок в материнской утробе не знает, что такое свет, и пребывает в воде. Это его органичная среда. Однако трагедия, если он не родится и из этой тьмы не выйдет. Это уже глубокая дисфункция и аномалия. Значит, он должен родиться.

— Тогда в чем мотив ухода поколения в тень?

— Я думаю, что тот стыд, в ампутации которого подозревал свое поколение Андрей Вознесенский («Нам, как аппендицит, поудалили стыд»), опять нарос. Как раз к моменту созревания моего поколения. Потому что говорить в вату бессмысленно, но говорить то, чего от тебя ждут и хотят слышать по закону шоу–бизнеса?.. Может быть, это что–то подсознательное — отстраниться. Хотя у меня, например, осознанное. Насколько я знаю, у покойного Леши Парщикова тоже был абсолютно осознанный выбор: не говорить того, чего от тебя ждут. И таким образом сохранять элемент элитарной культуры, некоего гумуса, тончайшего плодородного слоя, без которого никакая культура не живет.

— В таком случае, может, миссия поэта не в том, чтобы неукоснительно питаться отзвуком? Не случайно ведь Волошин обмолвился: «Темен жребий русского поэта»…

— Я думаю, что все–таки миссия поэта глубоко футурологична. Настоящий поэт работает на будущее. А «шестидесятники» выбрали путь отнюдь не легкий. Даже страшно тяжелый. Его можно определить двумя словами: «Здесь и сейчас». Это труд, который и вознаграждается «здесь и сейчас».

— И, возможно, на этом заканчивается?

— Более того, судьбы ранее ушедших это подтверждают. Сегодня никто не читает Роберта Рождественского. И трудно себе представить, что мы начнем его читать. Но культурное разнообразие прежде всего предполагает и культуру молчания. Молчание поэта иногда бывает таинственнее и значительнее, чем непрерывное стихоговорение. В этом мое поколение могло убедиться. Потому что сегодня поэзия, совершив полный круг, пришла к своего рода «шестидесятничеству» — переместилась в фестивали и тусовки, которые то же самое, что и поэзия большой спортивной арены, как я называю поэзию эстрадную. Только — на более локальном и более пародийном пространстве. Нынче стихи читают друг для друга те, кто их пишет. А «шестидесятники» читали для огромной аудитории. Но если говорить уже о другой функции поэта — просветительской и педагогической (она была всегда), то воспитывает, как выяснилось, книжная поэзия. Поэзия, звучащая, когда вся страна превращается в гигантский Политехнический, в той же огромной степени пролетает мимо ушей. Потому что чтение на Руси, книжная культура — это же традиция монастырей. Это — исконное. Когда ты с книгой, то вольно или невольно в каком–то глубоком, почти молитвенном состоянии. Вот чего, собственно, мы лишились. Как известно, в истории все движется от трагедии к фарсу. Поэтому сегодняшняя фестивально–тусовочная поэзия — это, конечно, фарс. Ни у кого из ее адептов нет ни такой харизмы, ни такой аудитории, ни такого потенциала, как у «шестидесятников».

— «Ах, до чего не алконостное, не сиринное правит племя!» — написала ты. А я вспоминаю свой недавний телефонный разговор с поэтом Сергеем Строканем, одним из тех, кто знает цену слову и за которым — отечественная и мировая традиция. Строкань поведал мне о некоем поэтическом турнире, в который ввергся он со товарищи. Противную же сторону представлял планктон, зародившийся в интернете. Судьи и публика, очевидно, тоже были из того же планктона…

— А! Это верлибристы и силлаботоники? Меня на этот турнир звали. Я, слава Богу, в нем не участвовала.

— В результате победили не те, кто «знает цену слову», а планктонисты. «Такого быть не может!» — едва ли не в ужасе воскликнул Сережа. И спросил: «А что если это смерть литературы?!»

— Ну, смерть. Значит, будем хоронить литературу. Хотя трагедии здесь я как раз не вижу. Если речь о литературе, то смерть есть прежде всего смена языка.

— Выходит, для нашего общества язык планктона предпочтительнее?

— Нет, не предпочтительнее. Потому что мы опять говорим о звучащей поэзии. В мире посткультурном предпочтительнее посткультурное пространство. Это пространство неродившейся новой культуры. А планктон будет слушать планктон. Мы с тобой помним, как в Советском Союзе процветало самодеятельное творчество. Что это было? Всего–навсего некое робкое подражание «шестидесятникам». Все хотели выступать на сцене Политехнического. А артист старой школы, великолепный Борис Ливанов, когда ему предложили встретиться с какими–то самодеятельными артистами, у дамы, его приглашавшей, спросил: «Скажите, а вы бы пошли к самодеятельному гинекологу?» Вопрос в том, что эпоха самоучек, которая началась где–то на рубеже 50–х годов прошлого века, по идее, должна была плавно перерасти в эпоху профессионалов. Потому что только из профессионалов вызревает культурная элита. Но момент был упущен, и общество опять встретилось с теми же самоучками. Так чего же хотят люди, получившие профессиональную закалку в молчании, в затворе? Я ждала дня получения стипендии, чтобы в мерзлом автобусе за 100 километров трястись в какой–то райцентр, где по наводке, может быть, мне удастся купить томик Пастернака. Знание, добытое усилием, имеет другую цену… Сегодня знание безусильно, поэтому поверхностно.

— Тогда, может, Россия достойна тех, кто ей ныне сужден? Если во «властителях дум» — Лариса Рубальская?

— Это, несомненно, так. И что оно доказывает? Что культура — организм развивающийся и очень нелинейный. Как у любого ребенка. Он вроде растет все время в высоту и не понижается, но у него же бывают колоссальные периоды регресса. Когда вчерашний отличник вдруг становится полным балбесом. Точно так же и в культуре бывают всяческие откаты и временные предпочтения… На мой взгляд, шкала русской поэзии сбита. Не могу сказать, что безнадежно. В конце концов, даже усилия людей, которые создают бесконечные антологии русской поэзии, так или иначе нацелены на то, чтобы попытаться выправить ситуацию. Это попытка создать как бы полный «перечень причин», заполнить зияния и пустоты. И я очень надеюсь, что когда–нибудь этот список все–таки будет создан.

This entry was posted in Без рубрики. Bookmark the permalink.

Comments are closed.